История
Руководитель
Солист
Репертуар
Гастроли
Фотоальбом
Пресса о нас
Партнеры
         
     
 

 

 

 

Маканин Владимир. Самое интересное - играть черными

«Писатель ничего не должен. Как бы низко литература ни пала, она все-таки ведет свой путь от пророков. Пророки бывали разные. Считается, что если писатель интеллигентен, то он не наделает много вреда. Но это неверно. Потому что мы знаем сколько угодно интеллигентных изощренных писателей. Они впадали во всякого рода ереси и увлекались разного рода нетерпимостью. Конечно, интеллигентность – качество само по себе хорошее. Просто чем человек интеллигентнее, тем скорее он найдет отклик в собеседниках. Хотя, я повторю, бывали и пророки, которые говорили, что надо обращаться хлыстом. Что касается того, что русский писатель не интеллектуал - трудно сказать. Я бы с этим не согласился. Русская литература полна интеллекта».

Так считает Владимир Семенович Маканин – лауреат Государственной премии России, премии «Букер», Пушкинской премии фонда Тепфера, премии Москва-Пенне. Он один из немногих современных российских писателей, которым удалось покорить не только отечественного, но и западного читателя. Его книги переведены на десятки языков. Его произведения экранизируют, по ним ставятся спектакли.

Владимир Маканин в программе «Линия жизни» рассказывает:

- Я родился в небольшом городе – в городе Орск на Урале. Там рос и учился в школе. И многое связано, конечно, с детством. Остались какие-то моменты, минуты, которые тянутся по жизни. Одна из таких примет - то, что это город на реке Урал. Многие знают, вероятно, река является географической границей между Европой и Азией. Там был мост, и были стрелки. На одной было написано «Европа», на другой «Азия». И в случае, когда, скажем, школа была на одном берегу, а жил ученик на другом, то можно было говорить, что некоторые жили в Азии, а учились в Европе. Возможен был и обратный вариант. Некоторые жили в Европе, а учились в Азии. Тоже интересно. Вот такие вещи запомнились. И особенно запомнилась сама вода и страх мальчика, который он испытывал, когда видел большую зеленую волну, в которой, как он знал, утонул Чапаев. Это как испуг щенка или котенка, совершенно инстинктивная вещь.

Другой момент из детства – шахматы. Я еще жил не в самом городе, а в его поселке. Адрес был такой: «Орск. Аварийный поселок». Все у нас играли в шахматы и я в том числе. И играл хорошо. Произошел один странный случай, о котором я расскажу. Я был чемпионом школы по шахматам. Играл со взрослыми. Мне нравилось, когда взрослый дядя, прежде чем сказать «cдаюсь» так наливался кровью, потел, ерзал и курил. И вот было первенство школы, по-моему. Я ждал партнера. Я был где-то в классе 6-ом. А он - в 10-ом. Его нет и нет. И я пошел искать его по школе, вечером дело было уже, когда уроков нет. И вдруг вижу внизу - большое объявление. Написано: «Почему легко читать роман?», - это был диспут. Мой партнер сидел там и страшно меня этим раздражал. Я подумал: «Ну, что ж ты? Фигуры расставлены, доска готова. Если б сейчас было взрослое сражение, я б твои часы уже пустил. А я жду, маюсь, когда ты выйдешь». На сам диспут я даже не заглянул: мне было совершенно неинтересно. Потоптался только возле этого объявления немного и подумал: «Действительно, почему? Почему легко читать роман?». Наконец, он появился. Но вот этот момент моего брожения, эта надпись, и то, что я туда даже не заглянул, в памяти осталось.

Прошло время. Я поступил в университет, учился математике. Потом работал математиком. И время от времени среди примет детства всплывал именно этот случай. Прошло еще время, я стал писать. Однажды эта мысль стала для меня очень важной. «Почему легко читать роман?» - вот это было странно. Потом я занимался кино и сравнивал сценарий и повесть, которую я написал, или роман, как тогда говорили. Вопрос вдруг стал гораздо глубже и мощнее, чем могло казаться поначалу. Дело в том, что роман легко читать потому, что он построен на сценах. Роман – это мышление сценами. Это – Теккерей, Бальзак, Стендаль. В России с Пушкина можно начинать. Но, в основном, конечно, это Достоевский, Толстой. Роман шел триумфально. Конец XVII, XVIII, XIX век – полный триумф романа. Все читали, все упивались тем, что можно читать и видеть то, что ты читаешь. Триумфальное шествие романа захватило весь мир, наступил момент, когда уже никто не понимал, что, собственно, в литературе есть кроме романа?

Потом наступил следующий момент, когда, по известной поговорке «отличное – враг хорошего», мышление сценами достигло такого значения и смысла, что роман родил пасынка. Или, как некоторые более грубо говорят, «ублюдка». Это – кино.

Кино выжрало всю сердцевину романа, выжрало вот это мышление сценами. Это случилось само собой. Роман даже не успел опомниться. Как сказал один известный режиссер, сейчас уже покойный: «Кино? Кино – это семь эпизодов». Стремительное мышление сценами и эпизодами привело к тому, что кино захватило все. Роман стало трудно читать без кино. Сначала смотрели фильм, а потом читали роман. Мышление сценами до того вошло в плоть и кровь, что роман сам стал пасынком, если не ублюдком, кино. Ситуация, в которой мы находимся и поныне.

Произошло даже большее - мышление сценами изначально. Это нам кажется, что мы воспитываемся на слове, на книгах. Нет. Мы с самого детства воспитываемся на киноряде. Даже я уже в возрасте, но хорошо помню, что я читал в детстве. Какие-то жалкие маленькие стишки мне давали, еще что-то. А в это время, забравшись на дерево, я смотрел трофейные фильмы: «Ричард III» Шекспира, или «Голубые мечи», еще что-то. Несравненно большее развитие я получаю в видеоряде, нежели в слове. Это случилось со всеми. И сейчас, когда человек начинает писать (мне приходится читать молодых писателей), видно, что он уже не писатель. Он – изначально режиссер. Он говорит: «Вот я пишу сцену. Вот я пишу пейзаж. Вот я пишу диалог. Я вам показываю». Он внутри себя режиссер, он не мыслит словом. Он мыслит сценами. Изначально.

Это было во Франции. Мне случилось вдруг удачно обмолвиться. Я как бы ввел понятие «дороманная литература». Это литература, которая была до романа, которая была романом оттеснена. А сейчас, когда он сам оскудел, почему бы ее и не вспомнить? И тут обнаружилось, что вспомнить-то трудно. Когда вы читаете, скажем, Рабле, Монтеня, если о Франции говорить, вам это трудно дается. Вам трудно читать, потому что там нет сцен. Вы не видите ничего. Там есть мысль, там есть слово. А мы уже этим не владеем. И, читая, говорим: «Это великий писатель? Там, как говорится, большой случай? Не вижу я, чтоб он был великим писателем».

Очень многие тексты стали нуждаться в адаптации. Взрослому человеку, чтобы прочитать текст «дороманной литературы», нужна адаптация, нужен поводырь. Более того, стало возникать ощущение, что это плохие переводы, или что это плохо написано. Вот вы берете Рабле. Сцена, когда вурдалак напал на Пантагрюэля. И фраза: «Он сотворил молитву от нападения», - эта молитва идет на две страницы. Он удивляет читателя, каламбурит. Но меня, например, каламбуры меньше удивляют, чем сам факт его пренебрежения этим делом.
Или вы читаете Гая Светония. «Тиберий». Сцена жертвоприношения, где написано, что алчность так овладела им, что он расхитил казну ветеранов, и, заодно, украл ожерелье. И это во время жертвоприношения. «И они почти, - извиняясь, пишет переводчик, - почти сразу за жертвоприношением…» У него не хватает мужества написать о том, что жертвоприношение связано с воровством. Это прямая мысль, которую вводили в свое время – она нам недоступна. Понимаете, они мыслили мыслью. Они не мыслили сценами.

Конечно, речь не идет о том, чтобы осудить кино. Ничуть не бывало. Они делают свое дело прекрасно. Они разрабатывают сценное мышление и пытаются выйти даже за его пределы. Я говорю не в упрек им, а в упрек нам – пишущим. Мы потеряли возможность говорить, мыслить мыслью и мыслить словом. А в начале было слово. Вот это чрезвычайно важно сейчас знать.

Вопрос из зала:
- В настоящий момент Вы один из самых переводимых на иностранные языки российских писателей. Как Вы думаете, с чем это связано?

- Мои тексты конвертируемы, и поэтому они востребованы. В той, и в другой, и в третьей стране. Но, если говорить по существу, то мне везло. У меня была удача, и этот момент удачи я не хочу забывать. Я расскажу, как это началось. Это было давно. Меня не печатали журналы. Как вы помните, было такое время. Мне удавалось издавать книги – одну, другую. Издать книгу, помимо журналов, называлось тогда «попасть в братскую могилу». То есть тебя никто не читал: критики читали только журналы, писали только о тех, кто был в журналах. У меня вышло 4 или 5 книг. После первой, более случайной, публикации вышло 5 книг, которые не печатались в журналах. В этом был свой плюс, потому что я как бы вырос без влияния журналов. Но был, конечно, и страшный минус: меня довольно долго просто никто не знал.

Однажды был разговор с критиком. Он и сейчас живет и здравствует, но в данном случае обойдемся без фамилий. Он мне сказал: «Ну, ладно. Дай мне свою книжку. Я, может быть, напишу». Договорились. Встреча должна была состояться в Доме литераторов. Я пришел, зажав книгу подмышку, стал ждать. А его нет и нет. Я начал кружить по Дому литераторов. Было холодно, я замерз. И вот так, делая круги все больше и больше, я вышел к ресторану, к «Дубовому залу». И там вдруг вижу - стоят писатели, человек 10, и у каждого под мышкой книжка. Точно как я. Я даже слегка опешил. Думаю: «Неужели он всем назначил нам сразу?» А они мне машут рукой: «Давай, давай, иди сюда». Оказывается, приехала делегация из ФРГ и пригласила писателей… Это были виллибрандтовские дела. Издательство «Бертельсман» сказало: «Пусть каждый писатель принесет по одной книге. Мы накроем стол. Будет водка, закуска, рыба», - и позвали группу писателей. Я был, конечно, незваный, но там были знакомые люди, ко мне доброжелательные. Был Рощин Михаил, Вика Токарева, Проханов. И вот они всё звали: «Давай, давай». И я, поколебавшись, через смущение, чувствуя, что все-таки я сильно замерз, рискнул и согласился. Мы сидели там, выпивали, говорили. Отдали книги. Критик так и не пришел. А через 3 месяца у меня вышла книга в ФРГ. Это была полная неожиданность.

Но это была еще не вся удача. Это было еще не все везение. Потому что тогда у нас занимался продажей книг ВААП. И ВААП продал мою книгу, не сказав мне ничего. Не поспешив сказать, скажем так. А немцы пригласили меня на Франкфуртскую ярмарку. ВААП опять же не поставил меня в известность. Сказали: «Он заболел», что тогда было в порядке вещей. И вскоре «вражий» голос передал, что «на Франкфуртскую ярмарку был приглашен писатель Владимир Маканин. ВААП ответил, что он болен. Вместо него приехали 5 чиновников ВААПа. Они, как известно, никогда не болеют». Возник скандал. И вот только тут меня вызвал к себе Марков – председатель Союза писателей. И, конечно, с явным недовольством: «Как же так?». И, представьте себе, я все еще ничего не знал. Я пришел – какой «вражий голос»? Какая книга? И Марков – он был человек неглупый – очень быстро сориентировался и сказал: «Ну, ладно, ладно. Мы компенсируем». И говорит: «Кто у нас едет за границу? Трифонов? Вот, пусть вместе с ним и едет. Выпустите его».

Юрий Валентинович Трифонов – замечательный, как вы знаете, наш писатель. Вдвоем мы ездили по Германии из города в город. У нас была встреча с Бёллем, где он чуть ли не готовил нам суп. Потом была встреча с Гюнтером Грассом, тогда уже все знали, что он большой писатель. Грасс просто пришел, сразу поставил водку и подарил мне свои рисунки. В общем, замечательная была поездка. И был контракт на другую книгу, и на третью книгу. Но и это еще было не все. Когда сюжет удачи тебя берет, он тебя уже не выпускает, пока ты сам не отвалишься.

Началась перестройка. Вдруг в Германии, в которой меня вот так активно издавали, перестали печатать. Более того, стали ругать. Трифонов не дожил до этого. А ругань в чем состояла? «Сколько можно издавать этих брежневских писателей»,- и так далее, и так далее. «Надо издавать других». Или говорили, что Маканин – старый писатель брежневской поры. Хотя я тогда совсем не был старым. «Надо издавать таких, как Дудинцев, Рыбаков». Такая вот была кампания, что само по себе, может быть, и было правильным. Но меня перестали издавать.

В это же самое время начался бум во Франции. Там вышла одна книга. В другой год вышло две книги. А в третьем – 3 книги. То есть 6 книг кряду вышли. И, причем, как вышли! На четвертой обложке писали: «Герой перестройки…» Как я немцам объяснял, что я никакой не старый брежневский писатель, так и французам я говорил: «Я не герой перестройки. Я ни коммунист, ни диссидент. Я – просто писатель». Они говорили: «Нет, нет. Вы не знаете. Ваши книги в тайне подрывали сознание человека. И Вы – один из тех, благодаря кому перестройка вообще случилась». Представляете, как человек надуваться может, когда ему так говорят. Я говорил: «Да, нет, же. Нет же». Тем не менее, это все было.

А Германия и Франция, как вы знаете, рядом. И вот, перелетая из одной страны в другую, я то съеживался, превращаясь в «старого писателя брежневской поры», то во Франции распрямлялся. Понимаете, мы не безразличны к тому, что о нас говорят. А, главное, не потому, что мы сами ничего не стоим, а потому, что все-таки нам хочется соответствовать. И вот это сочетание двух стран дало хороший результат. Потом были Италия, Испания. И, кстати сказать, немцы опять стали со мной дружить – только уже вышел «Кавказский плен». Долгое время, пока «Кавказский плен» не получил в Америке премию, немцы не реагировали. И только потом они перевели «Андеграунд». В общем, все встало на свои пути.

Но и для меня это был урок. Меня уже как-то перестало интересовать, что они говорят. Зато с той поры я научился говорить: «Я просто писатель», - не защищаясь, а более ответственно.

Вопрос из зала:
- Владимир Семёнович, скажите, остался ли в писателе Маканине математик Маканин. И, если да, в каком качестве?


- Я должен разочаровать: думаю, что не остался. Дело в том, что математиком я стал не по любви. Я играл в шахматы. Хорошо играл. И логика родителей, да и моя, была проста: «Раз он хорошо считает ходы, наверно, он хорошо и будет решать задачи». И я поступил на мехмат. Учился. Учился хорошо, нормально. Даже иногда что-то такое получалось здорово. Потом работал. Но это не затронуло сердце. Математика – красивая вещь, на самом деле красивая. Но не случилось как-то. Но первая любовь моя, первая страсть, шахматы – это осталось. Это очень давнее, детское ощущение сопротивления противника – оно не остается в памяти. Остается ощущение индивидуальной борьбы и индивидуальной победы. И до сих пор, когда я пишу повесть или роман, я всегда знаю – я играю белыми или черными. Это очень своеобразное ощущение. Потому что играю белыми – это когда тему хорошо или более-менее хорошо знаешь. Когда тебе важно быстро, динамично, не упуская преимущества, рассказать то, что ты хочешь рассказать. Не отвлекаясь в сторону. И, главное, чтоб не завязнуть. Играя белыми, ты должен помнить – один раз тебе дали первый ход, держи его, держи инициативу.

Эти вещи бывают красивые и бывают интересные. Но, конечно, самое интересное, это когда играешь черными. Вот игра черными, когда тема тебе мало знакома, когда ты вступаешь, как в темный лес – вот это дает ощущение творчества по какому-то более высокому счету. Ты не спешишь. Ты входишь в соприкосновение с темой медленно. И, когда видишь, что есть быстрые решения, важно ни в коем случае не форсировать победу, ни в коем случае не пытаться выиграть, тем более, сразу. Ты не должен этого делать. Тема должна проиграть, а не ты выиграть. Ты должен войти в такой контакт, чтоб у вас дыхание было общее. Ты можешь отложить, можешь прерваться на какое-то время. Если ты играешь черными – это не страшно. Ты ничего не потеряешь. Ты чувствуешь партнера. У вас становится, как бы, общее дыхание с темой. Ты можешь писать, как хочешь.

Если сравнивать с музыкой, то я бы сравнил игру белыми с концертом. Когда важен блеск, важно соло, оркестр, аплодисменты. Все хорошо, но быстро, энергично, и, может быть, чуть поверхностно. Играть черными – это, как симфония. Это – тема, антитема, это твое какое-то блуждание по выяснению степени глубины, степени нужности этой глубины на том или другом месте. Это нечто метафизическое, я бы сказал. И, оно ценится дороже.

Вопрос и зала:
- Владимир Семёнович, сейчас издается много книг разных по качеству и по таланту. Для Вас лично, каковы критерии разделения авторов на настоящих писателей – писателей профессионалов, и на, скажем деликатно, графоманов?

- Ну, не знаю. Мне не кажется, что есть какое-то строгое разделение. Мне кажется, это очень плотная пирамида и водораздельной линии провести нельзя. Это все пишущие люди. Взгляд читателя сам определит, что ему свойственно, а что нет. Я бы не решился судить. Понимаете, не зря говорят: «Не суди, и судим не будешь». Это во-первых. А во-вторых, какой мерой ты судишь, такой мерой и тебя судить будут. Как только вы начинаете судить, появляется она – мера. И ты думаешь: «Да, я вот сейчас могу расставить это. А кто-то расставит так же и меня». И будет прав. Я бы не стал делить писателей. Человек пишет – уже хорошо.

Дело в том, что есть два процесса, как бы независимые друг от друга: процесс созидания текста и процесс потребления этого текста обществом. В процессе созидания мы участвуем, мы можем судить. Как распорядится общество твоим текстом – признает это графоманством, или, наоборот, вознесет; воздаст тебе сразу, или через 10 лет, или, как Шекспира, спустя столетия, никто не знает, - это другой процесс. Он от нас не зависит. И есть, конечно, профессиональные критики, которые заботятся о чистоте. Но ведь это тоже чистота журнала, чистота издательства, но не чистота текста. Если думать о тексте, то разделение чрезвычайно сложно.

Вопрос из зала:
- Владимир Семёнович, названия двух Ваших произведений «Кавказский плен» и «Андеграунд, или Герой нашего времени» отсылают к классическим текстам русской литературы. Расскажите, пожалуйста, что Вы вкладывали в эту перекличку.

- Дело в том, что с окончанием эпохи советской власти возникла неизбежная и довольно естественная попытка сомкнуть края, сомкнуться с литературой, которая была раньше, началось переосмысление. Начались публикации, такие как «Бег» Булгакова, публикация Пастернака. Почти всегда при прочтении этой литературы возникала перекличка или та или иная степень отнесенности с XIX веком. Это был естественный процесс. И пишущие тоже не были к нему безразличны. «Андеграунд» тоже. Это только слово «андеграунд» как бы чужое, но реально это – подполье. У Достоевского были «Записки из подполья». Ценно само слово. Но слово было скомпрометировано, для меня, во всяком случае, для моего поколения. «Краснодонское подполье», еще что-то там, понимаете? Одно дело - пришел человек к такому же человеку андеграунда, как и я. А пришел подпольщик к подпольщику - это сразу вызывало бы ненужную комическую ситуацию. Поэтому эти переклички естественны. Они говорили не столько о желании открыть новую тему, сколько попытаться засветить эту перекличку с великой литературой XIX века.

Вопрос из зала:
- Вас часто называют классиком современной российской литературы. Скажите, пожалуйста, как Вы к этому относитесь? Что такое писательская слава?

- Никак не отношусь. Я еще раз скажу, одно дело - писать, а другое дело – оценивать это. Как общество потребит? Я не могу судить. Тем более, судить самого себя. Что касается славы, то знаете, люди чаще всего недовольны. И старое, как мир выражение «а кому воздалось» - оно очень актуально во все времена. И в наше тоже.
Могу рассказать эпизод. Когда я был в Англии, после выступления в Кембридже меня повезли покататься по Кейму - реке, которая дала название этому городу, небольшая – что-то вроде нашей Яузы. А по берегу Кейма - университеты. Проплывая мимо одного, я вдруг вижу - «Тринити колледж» - это вдруг пробудило во мне опять же какую-то почти детскую ассоциацию. Дело в том, что, будучи студентом, я любил читать стихи Байрона. Это был маленький потрепанный томик. Две трети занимали стихи, а треть - его письма. Чтобы не попадать на письма, я положил закладку. И как часто бывает, именно из-за этой закладки, я запомнил первое письмо. Письмо было такое: «Дорогой друг. Я учусь в "Тринити колледже"». Меня это страшно взволновало. Я сказал: «Знаете, я дальше пойду один». Думаю, зайду в этот «Тринити колледж», посмотрю, где он жил. Заплатил я «паунд» (фунт) за вход, вошел и сразу бросился к какому-то служителю: «Покажите мне рум оф лорд Байрон». Ответ был потрясающий: «Who is he?» - «Кто он?» Я остолбенел, начал что-то лепетать. Говорю: «Он - лорд Байрон – великий поэт. Литература…». Невнятно что-то говорил, но у меня голос пропал.
Я оставил этого служителя. Чуть не топнул ногой. Помчался опять ко входу. Купил буклет. Не только, значит, «паунд» за вход, но еще «паунд» и за буклет заплатил. Смотрю, смотрю - нет Байрона. Есть поэт Джон Драйдон, полно разных деятелей, Байрона нет. Я остановился внутри колледжа, стою, думаю – что ж такое? То ли какая-то аберрация памяти, то ли я что-то спутал. И вижу – стоит очень старый человек, древний-древний. Я к нему кинулся, объяснил, что я из России и жажду посмотреть. Вот заплатил я один «паунд», заплатил второй «паунд» – помогите. «Хелп ми плиз». Он посмотрел на меня, свысока и сказал: «Молодой человек… (представляете, какой он был древний). Молодой человек, я, конечно, не знаю того, о ком вы спрашиваете. Но, если вы дадите мне еще один "паунд", я проведу вас в столовую. И, если этот человек, действительно здесь учился, то вы можете посмотреть место, куда он каждый день приходил».

Вынул я «паунд», отдал, конечно. И он меня привел в столовую. Ну, что такое столовая? Это зал, скамейки привинчены, мощные столы. Чем-то Суворовское училище напомнило. Все не то чтобы дубовое, а просто кондовое. Англичане в этом смысле молодцы. По стенам портреты тех, кто учился: премьер-министры, какие-то звезды, писатели. Кого только там нет. И сразу по диагонали портрет Байрона. Знаменитый портрет… Вот, что я думаю о славе.

Вопрос из зала:
- Что у Вас в школе было по литературе?

- Ну, нормально было. Я закончил хорошо, но показательно другое. Я был серебряный медалист, поэтому, когда я поступал в университет, я должен был пройти только собеседование. Но я приехал поздно, и мне сказали, что меня могут принять, но без общежития. Что ввергло меня в страшное смущение, потому что мои родители не могли мне помочь снимать комнату в Москве. И я предпринял отчаянный по тем временам шаг. Я забрал документы и стал сдавать на общих основаниях, что было чрезвычайно опасно. Потому что, если я проваливался, я уже не имел ничего. Проходной бал был 33, 7 экзаменов. Легко посчитать, как надо сдавать. И я сдавал эти 7 экзаменов и набрал 34 балла. То есть была одна четверка. А теперь угадайте, по какому предмету? По литературе, конечно.

Вопрос из зала:
- О чем роман «Испуг»? Не кажется ли Вам, что это карикатурная вариация на набоковского Гумберта Гумберта? Почему понадобилось ввести события 93-го года в канву романа?

- Это сложные вопросы. Я не думал о карикатуре. Напротив, когда я писал этого старика, я читал книгу о Пушкине. Называется «После Пушкина». Там речь шла о том, как вели себя его родные, Натали и ее сестры, Дантес и прочие. Мы знаем расхожую фразу про Пушкина: «Это наше всё». Это, действительно, наше всё. Читая эту книгу, я подумал, что Пушкин обо всём нам рассказал кроме одного – каким он был бы в старости. Вот этого мы не знаем. И на какой-то миг мне представилось интересным – а что, если сделать старика, который как бы пережил свою славу. Он остался таким же пылким, влюбленным, сумасшедшим… Как ему жить? Как ему доживать жизнь? У Пушкина был период, когда от него отвернулись, и он был немоден, говорили, что исписался. И какие-то другие, подчас дутые имена (это опять к вопросу о славе) заслонили его. И он с горечью писал, что «когда-то ведь все они обо мне как говорили». Представляете – вот он в ситуации старения. Сначала это была просто импровизация. Но вдруг я почувствовал, что такого старика нет нигде. В литературе его нет.

Что такое старик? В прошлой литературе, в великой литературе стариками были уже в 50. Вот, я помню, у Тургенева: «Вошел старик сорока лет». Век был другой. Был, конечно, Федор Павлович Карамазов. Но все это со знаком «минус». Такой похотливый старик. А вот с «плюсом» его нельзя сделать? Тут я попал на миф о сатире и нимфе. А каждый миф – это сгусток знания о людях. Из любого мифа может выйти, вырасти нечто ценное, как «эдипов комплекс».
Знаете, у нас герои и авторы – это почти одно и то же. Особенно, когда ты пишешь от первого лица. Я почувствовал, что ступил на незнакомую землю. Это упоение… Я понял, что старика буду писать непременно - то жалкого, то смешного, какого угодно. Я не думал, что это карикатурно.

Вопрос из зала:
- В повести «Буква А» Вы обратились к теме сталинских лагерей, к теме ГУЛАГа. Почему?

- Там меня интересовали несколько вещей. Одна из них – как постепенно человек из зэка становится не зэком. Меня подкупала мысль написать о том, что освободившийся человек совсем не обязательно хороший человек. Выход на волю пробуждает самое разное в человеке. Прежде чем, как говорят, все устаканится, много-много всего происходит сложного. Удержать в рамках вырвавшуюся свободу чрезвычайно трудно. Что мы и сейчас видим, читая каждый день наши сводки.
Кроме того, мне хотелось написать такую маленькую притчу. Если вы помните, там по сюжету зэки выбивают некое слово на скале. И оно помогает им выжить. Но в момент, когда колючая проволока рухнула, они бросили писать, но написали только первую букву. Эта притча о том, что они даже забыли слово, которое хотели написать. Им хватило первой буквы, чтобы тут же рвануть на волю и перестать думать о чем-то большем, чем твоя личная жизнь.

Вопрос из зала:
- Владимир Семенович, правда ли, что Вы для себя переводили «Гамлета»? И можете ли Вы объяснить, в чем тайна этой истории?

- Я не переводил «Гамлета». Это сильное преувеличение. Но я пытался, как все, кто изучал английский язык самостоятельно, знаменитый монолог перевести. Но это не заслуживает большого внимания.

Вопрос из зала:
- Вас называют часто пессимистичным писателем. Вы согласны с этим?

- Не знаю. Вопрос взгляда на самого себя - он ненастоящий. Это тот случай, когда человек смотрит и отводит глаза.

Вопрос из зала:
- Пушкин сказал, что поэзия должна быть глуповата. Потом, кажется, Бунин его перефразировал: «Проза должна быть скучновата». На Ваш взгляд, каким требованиям должна соответствовать проза?

- На мой взгляд, проза должна соответствовать не требованиям, а личности. Личности автора. Это главное соответствие. Потому что человек пишет не так, как он хочет, а так, как он может. Единственное, что неповторимо в человеке – это он сам, потому что все остальные его знания заемные и полученные. А вот соответствовать своей личности - это всегда оригинально и интересно.

Вопрос из зала:
- После того, как вещь написана, закончились бодания с редактором, если такие бывают, поставлена точка, не создается ли ощущение некой опустошенности, возможно, даже уже отстраненности от готового произведения?

- Да. Это нормальная пустота, так же, как сытость после обеда. Можно и порискованнее сравнение сделать. Совершенный акт творческий требует от тебя определенных сил, которые не бесконечны. И твоя опустошенность – это благодарная опустошенность природы.

Вопрос из зала:
- Скажите, насколько в Ваших произведениях герои автобиографичные? И есть ли у них прототипы?

- Я думаю, что нет. И неавтобиографичны, и нет особенных прототипов. Конечно, когда ты что-то пишешь, тебе хочется, чтобы ты тему эту знал хорошо. Поэтому берешь что-то из своей жизни, из соседей что-то. Но это не значит, что это есть прототипы. Это только подпорки. Образ рождается изнутри, импульсом, силой этого выплеска. А все остальное – просто обеспечение, чтобы люди не сказали: «Но это же нельзя читать. Я не понимаю, о чем он пишет». Это некоторая адаптация. Она даже не для читателя, а для самого себя. Потому что, читая второй раз, я должен знать, что имел в виду.

Вопрос из зала:
- Вы несколько раз вспоминали таких великих поэтов, как Лермонтов, Пушкин. Скажите, как Вы относитесь к этому виду творчества? Пробовали ли Вы себя в нем? И кого из современных поэтов Вы можете выделить, кому больше симпатизируете?

- Я не начинал со стихов, как принято часто у писателей. Повторюсь, начинал я с шахмат. Но это тоже своеобразная поэзия. Что же касается современной поэзии, из хороших поэтов я знаю Чухонцева, Кушнера, конечно, Бродского. Но ближе мне поэзия чуть более ранняя. Чаще всего подпитка происходит все-таки от классики XIX века. Хотя, я иногда слушаю поэзию через призму чего-то. Например, у меня была, правда очень короткая, пора увлечения попсой. Мне ужасно вдруг стали нравиться попсовые песни. Что-то я стал в них находить. Я даже стал различать группы.

Вопрос из зала:
- Вы много говорите о русской классике. А откуда тогда у Вас столько пошлости: спившиеся интеллигенты и проститутки?

- Я думаю, что оттуда же, откуда они есть – из жизни.

Вопрос из зала:
- Что Вы думаете о загадочной русской душе?

- Мне сам этот термин кажется немножко литературным, больше игровым. Есть загадочные люди и загадочные русские люди. Было время, когда наши философы умели видеть русскую идею, видеть в этом смысл. Но, как говорят, всему свое время.

Вопрос из зала:
- У Вас есть мечта?

- Мечта – это что-то, когда можно заглядывать очень далеко. Начиная с какого-то возраста, у человека вместо мечты появляется план. Он бывает реальным, бывает нереальным. Но нереальные планы тоже греют душу. Даже если она не загадочная, а просто душа. Все мы умеем, засыпая, думать о несбыточном. Это очень помогает заснуть и привести нервы в порядок.

Вопрос из зала:
- Вы сказали, что литература не учит. В чем же тогда заключается истинная миссия литературы? И второй вопрос. Вы пишете для широкой массы народа или для того человека, который Вас действительно поймет, оценит и так далее?

- Я уже сказал, что литература – вещь индивидуальная и по мере сил пророческая. Но это, может быть, слишком высокие слова. Говорить о том, что литература что-то должна, я бы не стал. Литература вещь достаточно самостоятельная. Она никому ничего не должна. Если вы хотите в своих текстах воспитывать молодежь, помогать государству бороться с наркоманией - ради Бога. Это замечательно, делайте это. Но не потому, что вы должны это делать, а потому, что вы хотите это делать. Это важное различие.

Литература самостоятельна. Как только литература начинает заигрывать с властью, подчиняться и делать то, что должна, то сразу становится недорогостоящим продуктом. Не долгодействующим. Интеллигенция, которая думает о том, что она должна то и то, очень быстро впадает в маразм. Когда-то ведь духовную роль играла церковь. Литература только где-то в XVIII веке перехватила у церкви это право. Вместо нее стала «духовной властью». Но она переняла это право вместе со всеми ошибками и достоинствами, какие были у церкви. Церковь тоже иногда вдруг начинала слишком общаться с государями. Подпадала под влияние, что вызывало смуту, расколы и так далее. Это не значит, что надо конфронтировать, но блюсти самостоятельность, быть самодостаточной литература, как и церковь, должна.

Вопрос из зала:
- Владимир Семёнович. Можно ли у Вас спросить немного о Вашем личном творчестве? Вот, допустим, роман написан. И Вы несёте его сразу в редакцию, или даёте прочесть кому-то из своих близких людей?

- Я не люблю давать черновики читать. Недоконченная вещь жжет руки, когда даешь кому-то читать. Я стараюсь этого не делать. Я предпочитаю давать читать, когда вещь опубликована, защищена тем, что я ее уже отдал, обложкой, своей отстраненностью от меня. Бывает, что завершенная вещь лежит полгода, иногда год, вылеживается. Но я не даю читать, пока я не уверен, что закончил. Чужеродное влияние, даже пусть с самыми добрыми помыслами, может разбалансировать процесс писания. Я предпочитаю закончить, отдать. Потом пусть читают.

Вопрос из зала:
- Все Ваши герои душевно одиноки. Почему?

- Я не думаю, что они одиноки. Они просто достаточно хорошо ощущают свою самостоятельность. Это не одиночество. Это просто возможность читателю посмотреть на человека поближе. Когда вы говорите о ком-то, даже просто в обычном разговоре, вам все равно хочется его чуть-чуть отстранить.

Вопрос из зала:
- Ваши герои часто люди пропащие, антилидеры. Скажите, Вы действительно считаете, что вот такие люди и составляют нашу жизнь?

- Нет. Я не считаю, что эти люди составляют нашу жизнь. Но я считаю, что эти люди составляют людей, которые меня интересуют. Критики часто говорят об отношении писателя и литературы, искусства и литературы. Про это тома написаны. Но никто не сказал лучше, чем Аристотель: «Зачем удваивать реальность?». Жизнь уже есть. Другое дело – фигуры, которые могут объяснить эту реальность. А саму по себе удваивать реальность, населяя ее теми людьми, которые уже есть, уже живут, это какая-то гордыня. Создать еще один раз того, того, всех своих соседей. Представьте себе? Они нужны вам?

Вопрос из зала:
- Владимир Семенович, а как отреагировала Ваша жена на Ваш последний роман «Испуг» - довольно фривольный?

- Она плевалась. Ей не понравилось. Она сказала, что это противный старикашка, и что он не просто хам, он еще и воняет. Но, что делать? Такой текст.